Пролог

 

Стоит ли жертвовать собой ради чего-либо? Например, это может быть искусство, наука, справедливость. Ну, жертвовать собой – слишком сильно сказано, жертвовать своей жизнью ради науки, вероятно, не стоит. (А ради справедливости? Иногда она этого требует). С другой стороны, Бог дал человеку жизнь, а все остальное человек натворил сам – и искусство, и прочее.

 

Жертвовать божьим даром ради человеческой выдумки?

 

Но ведь Бог дал жизнь человеку не просто так, а ради великой цели?

 

Когда речь идет о жизни и здоровье другого человека, жертвовать собой – долг, это несомненно. А вот такая ситуация: один человек жертвует собой (вплоть до лишения себя жизни) ради искусства, и даже не искусства, а собственных философских построений в искусстве. Это выглядит со стороны и глупо, и греховно, но это его решение, его жизнь. Стоит ли ставить ему преграды в этом его преступном отношении к собственной жизни?

 

Об этом разными словами думали человек науки Сергей Агафонов, православный бард Симеон и культовая личность Миндаль.

 

Встреча

 

Старший научный сотрудник биофака МГУ Сергей Агафонов был занят своей обычной работой, когда аспирант сообщил ему, что в субботу вечером в биофаковский клуб авторской песни приезжает не кто-нибудь, а сам великий православный бард Симеон.
Для сообщившего об этом аспиранта Симеон был «не кто-нибудь» по причине своей популярности. Сергей чуть не выронил флакон. Восемь лет назад они довольно долго играли в одном ансамбле. Уж для Сергея Симеон точно был «не кто-нибудь».

 

В течение этих восьми лет Сергей постарался начисто забыть все, что там было, а было многое, поэтому первой его мыслью было ни в коем случае не идти на концерт. Ансамбль назывался «Водолей». Половина его участников, в том числе и Симеон, вели свободный образ жизни. Имела место даже нетрадиционная сексуальная ориентация. Не избежал этого излома жизни и Сергей. Было и пьянство, и другое, но именно извращение он хотел забыть больше всего.

 

Впрочем, до него доходили слухи, что Симеон в этом вопросе тоже совершил крутой поворот. Недаром он стал православным бардом. Но Сергей не хотел даже думать обо всем этом.

 

Потом прошел день, другой. Сергей был уверен, что не пойдет на концерт. Но когда концерт начался, Сергей был в очереди на вход.

 

Хотя он сидел далеко, Симеон, стоя на сцене, его заметил. Сергей не собирался подходить к нему, но тот сам к нему подошел! Сквозь толпу поклонников! Так произошла их встреча после восьми лет забвения.

 

Встретившись, они поговорили сначала чисто формально. Сергей по-прежнему хотел забыть, как он играл вместе с Симеоном в ансамбле «Водолей», он отшатывался от извращений, он оказался тут случайно, его делом жизни была наука, он не был православным (хотя в Бога верил искренно и сильно).

 

Но в конце разговора Симеон пригласил его к себе. Сергей не удержался и согласился. Он был интроверт, а для таких натур ностальгия и воспоминания о прошлом значат очень много.

 

Сначала очень отстраненно сидел и наблюдал, каким человеком стал теперь Симеон. Сергей, разумеется, совершенно не желал возвращаться к давно оставленной тематике гомосексуализма, предпочел бы даже рассуждать о православии. Поэтому начали они со сравнения своих новых жизненных программ. Симеон имел положительную программу. Он хотел быть добрым православным. Сергей тоже имел положительную программу. Он хотел быть ученым-биологом. Оба они, немного поразмыслив о положительных программах друг друга, не поверили в них. Положительные программы вообще сомнительная вещь. Но отрицательная программа не подходит для того, чтобы строить по ней жизнь. Потом перешли к нормальному русскому общению, на столе появилось вино и закуска.

 

Симеон сидел напротив Сергея и рассказывал о том, что было с ним в течение этих лет.
— Как произошел перелом в моих мыслях? Сейчас я расскажу тебе историю, которая мне очень запомнилась и оказала на меня, как я думаю, большое влияние. Дело было, впрочем, уже позже; не она была причиной того перелома, конечно. Она просто способствовала тому, что у меня окончательно открылись глаза на самого себя.
— Итак, я расскажу тебе один произошедший со мной случай, о котором мне, наверное, будет не очень приятно рассказывать… Хотя я часто о нем вспоминаю. Это трудный рассказ, я надеюсь на твое понимание. Но сначала я хочу спросить тебя: помнишь ли ты Миндаля? Сашку Миндалева?
Сергей усмехнулся:
— Как не помнить.

 

Симеон тоже усмехнулся уголком рта.

 

Помнил ли Сергей Миндаля? В последние годы он старался забыть все, связанное с прошлой жизнью, так что сам по себе он о нем не вспоминал. Миндаль принадлежал к прошлой жизни еще больше, чем Симеон. Если Симеону могло бы найтись место среди нормальных людей, то Миндалю — нет. Он был не музыкант, а в основном актер и режиссер. Ранний «Водолей» имел с ним более тесную связь, чем «Водолей» при Сергее. Тем не менее, конечно, трудно было его забыть. Прежде всего, Сергею было очевидно, что без влияния этого абсолютно гениального существа Симеон ни за что не додумался бы до любви между мужчинами.

 

Хотя Миндаль как-то раз и заметил вскользь, что до Симеона не имел об этом понятия, и сам Симеон тоже приписывал инициативу себе, Сергей, зная обоих, верил в это с трудом.

 

Собственно, насколько Сергею было известно из рассказов обоих, встреча Миндаля с Симеоном произошла еще когда первый был Сашей Миндалевым, а второй — Игорем Варакушиным. Они учились в одной школе, первый в десятом, второй — в девятом классе.

 

Хотя Миндаль был не во вкусе Сергея, Сергей признавал, что он чрезвычайно красив. Он был стройный, гибкий, очень длинноногий; его лицо было с правильными чертами, с большими темно-карими глазами, с прямыми черными бровями, с едва заметной горбинкой на носу, с бледной кожей, обрамленное черными вьющимися волосами. В его происхождение внесли какую-то лепту евреи. Не исключено, что именно поэтому Миндаль был непереубеждаемым антисемитом.

 

Про Миндаля

 

Миндаль был первый водолеем в составе одноименной группы (вторым и последним был Сергей) и служил прекрасной иллюстрацией ко всему тому, что пишут об их эксцентричности в гороскопах. На памяти Сергея по благородному безумию с ним не мог соперничать не только никто отдельно взятый, но и все они вместе. Не говоря уж о том, что Миндаль большую часть свободного времени безжалостно расширял границы сознания при помощи психоделических медитаций, циклодола, ЛСД и не мог жить без алкоголя — он обладал некой неспособностью жить обыкновенно; он создавал уникальный способ существования в мире лично ему известных и не имеющих связи с реальным миром явлений. Его жизнь протекала не среди материальных предметов, а среди архетипов мировой культуры.

 

Он был органически не приспособлен для протестантских добродетелей, таких как трудолюбие, умеренность и аккуратность, смиренная вера, — он был богемой до мозга костей. Божьей милостью это был актер, и он не зарывал Божью милость в землю. Будучи пьян, будучи болен, в несчастье, в одиночестве, после двух суток работы, после ночи секса — он играл в любом состоянии. Это Сергея, конечно, несколько удивляло (Сергей был от театрального искусства далек); его вообще удивляло, как Миндаль играет на сцене. Он мог повторять одну и ту же пьесу каждый вечер раз пятьдесят подряд, не сбавляя накала. Это в принципе было не очень понятно. Получалось, что профессиональное умение играть на сцене не имеет никакого отношения к вдохновению. С другой стороны, его невозможно имитировать. Оно имеет внешнюю природу. Даже Миндалю случалось признаваться, что в отдельные моменты он не может играть. Например, он не играл, если у него наступала депрессия циклотимической природы.

 

Тогда он с утра делался серьезен, кривил губы и, куря, переходил к усвоению информации. Если это не кончалось до вечера, то депрессия имела все основания называться глубокой. Как это свойственно подлинным актерам, играя, он ни в коей мере не брал в расчет, кто и как на него смотрит. Сергей затруднился бы объяснить это свойство Миндаля подробнее (глядя, например, на не менее талантливого Симеона, он видел в этом смысле две противоположности). Возможно, у Миндаля не было внутреннего стержня. Возможно, напротив, был внутренний огонь. Еще вероятнее, у него был огонь в том месте, где у других — стержень. Миндаль был человеком, которого было невозможно — или очень трудно — помыслить вне того, что он делал.

 

Он учился в двух вузах и каждый бросил. На математическом факультете он доучился до защиты диплома и был, вероятно, достаточно увлечен математикой. Но быть выпускником математического факультета, по его мнению, означало предать иные призвания, и чтобы не совершать этого предательства, он отчислился в самом конце пятого курса. Еще он учился на философском факультете, но там, кажется, продержался меньше, лишь курса до четвертого. Скорее всего, его выгнали оттуда за участие в раннем «Водолее».

 

После этого он работал на десятке работ и отовсюду ушел. Он, чьи руки с длинными пальцами определенно предназначены были для того, чтобы писать, рисовать или играть на фортепиано, чье лицо и осанка больше всего подходили, чтобы изобразить их кистью художника, чьей голове удобнее всего было разбираться в общей философии, наконец, чьим призванием была игра на сцене, — работал: сторожем, почтальоном, курьером, библиотекарем, младшим лаборантом в каком-то НИИ, дежурным на вокзале, продавцом, линотипистом, потом корректором в издательстве — и это все только на памяти Сергея. Симеон тоже работал на разных, не требующих высшего образования должностях, как-то дворник и сторож, но относился к этому нервознее. Было ясно, что Симеон из-за них напрягается. Он, например, всегда говорил: «Это было в тот год, когда я работал сторожем…» Миндаль так не говорил. Года он называл по их порядковым номерам от рождества Христова, не уточняя, что тогда делал, а при необходимости изъяснялся описательно противоположным образом: «А на стройке я работал как раз в тот год, что увлекся гегелевской «Феноменологией духа»…» При наблюдении за его траекторией закрадывалось подозрение, что он бросает работы одну за другой не потому, что не может их делать, а наоборот, потому что может. Однако более вероятно, что движущие силы его жизни были никому не ясны.

 

Дольше всего — целый год — он проработал преподавателем математики (на подготовительных курсах при МГУ). Хотя Сергей и содрогался душевно, думая, чему может научить школьников этот безнравственный извращенец, начальство было довольно им за умение объяснять и уволило только под нажимом формальностей, из-за отсутствия диплома. Очевидно, или он сдерживал себя со школьниками, или не интересовался представителями точных наук. Сам Миндаль рассказывал, что это был единственный раз, когда он горько переживал свое увольнение. Но даже эта история не убедила его в необходимости получить диплом. Как ни странно, в определенных вещах это был очень принципиальный человек. Принципы его были довольно странные и почти все носили негативный характер. Как только жизнь налаживалась, он прикладывал усилия, чтобы ее испортить. Как только у него появлялись деньги, он избавлялся от них. Он явно не доверял успехам. Обычно он как умел избегал их. Однако вряд ли он мог быть совершенно к ним равнодушен. Людей, равнодушным к успехам, нет. Скорее всего, это был принцип, но его положительного содержания — чего Миндаль надеется достичь таким отказом от успеха — Сергей не знал.

 

Со стороны казалось, что к жизни Миндаль относится как к некоторому количеству совершенно ненужных дней, которые обеспечены некоторым количеством совершенно лишней энергии (причем в его случае этой энергии более чем хватало). Поскольку от этой энергии все равно надо было как-то избавляться, ее следовало пустить на что-либо глубоко осмысленное, не менее осмысленное, чем был осмыслен сам факт его рождения. Как он поступал с лишними деньгами, так он поступал и с лишней энергией. Еще в школе, в 15 лет, он предводительствовал компанией друзей, которая (из любви к географии?) наносила на карту Москвы локальные помойки. Находив их, они их изучали, подразделяли, систематизировали, разрабатывали к карте легенду. Именно с тех пор Игорь Варакушин стал поклонником Александра Миндалева. Все остальные вещи окружающего мира были, по его мнению, столь же осмыслены, или, выражаясь с экзистенциально иной точки зрения, такими же лишними, как картографирование помоек и как сама его жизнь. Все эти вещи многократно испытывали на себе его попытки поступить с ними таким же образом.

 

В молодости Миндаль побывал в нескольких психиатрических больницах, откуда, в отличие от многих других, каждый раз выходил не изменившимся. Он невозмутимо рассказывал о том, как он там лечился и что делал (например, философствовал). Симеон его жалел. Сергей — нет. В его случае психиатрическая больница не казалась ужасающей репрессией тоталитарного общества, а скорее чем-то вроде того, что выражается пословицей «мертвому припарки»: бесполезными попытками с наилучшими намерениями. Сергей даже не смог бы однозначно ответить на вопрос, сумасшедший Александр Миндалев или нет. Единственным объективно болезненным симптомом (если не считать гомосексуализм) у него было то, что он не пользовался механизмами и вообще избегал что-либо делать руками. В моменты обострений это создавало ему много сложностей (он не мог звонить по телефону, включать магнитофон, открывать холодильник и так далее), но не сопровождалось с его стороны какими-либо эмоциональными переживаниями. Например, он не жаловался. Выходил из положения он обычно путем сексуального сожительства с теми, кто делал все это за него.

 

Другие симптомы были неопределимы. Эмоционально это был уравновешенный человек, сдержаннее многих. Он всегда логично рассуждал, ничуть не был маньяком, не был склонен впадать в аффект, не зацикливался на сверхценных идеях, не имел навязчивых страхов (если не считать ненависти к технике), не страдал манией преследования. Он был адаптирован в обществе. Более того, он был адаптирован в обществе лучше многих. Если в возрасте тринадцати-семнадцати лет практически все молодые люди с враждебностью смотрят на взрослый мир, то у Миндаля не было никакой враждебности, было только непреходящее ощущение ненужности всего. Оно было ориентировано глобально и не имело отношения к людям. Было даже удивительно, как в нем сочетается явное принятие себя, его самоуважение, с тем, что он никогда не был надменен и всегда легко вступал в контакт с самыми разными людьми. О его уравновешенности говорил, например, случай, когда он, забыв дома ключи (а может быть, не сумев ими воспользоваться из-за обострения), стал ждать человека, с которым в то время жил, и ждал его в течение четырех часов: все эти четыре часа он спокойно просидел на скамеечке, положив ногу на ногу, и развлекался только тем, что болтал с проходящими мимо соседями. Удивительно, какие хорошие отношения с этими немолодыми людьми были у него, одетого в джинсы члена рок-группы. Он помнил все их семейные проблемы! Еще более удивительно, как с таким терпением мог ждать такой талантливый человек. Скорее всего, точно так же он воспринимал и психиатрическую больницу. Он просто ждал, когда психиатрам надоест его лечить. И ему каждый раз вполне хватало терпения дождаться.

 

Что-то внутри под всем этим было, но никогда не выходило наружу всплесками. Он был как хорошо работающая машина, заправленная бензином и отрегулированная, которая могла бы с завидной скоростью ехать по прекрасной трассе и которой в силу каких-то неведомых соображений захотелось вместо трассы ехать по полю, сквозь бездорожье, в никуда и к тому же все время петляя. Но ее нелепый маршрут был продиктован именно соображениями, а никак не, например, страстями. Почти все чувства, которые он испытывал, он воплощал в образах своих героев. Сам по себе, как Александр Миндалев, он был спокоен и даже почти холоден. У него редко бывали определенные мнения (в эмоциональном смысле слова). В то же время это был один из самых интеллектуальных и эрудированных людей на свете. Он читал Гегеля, как другие читают беллетристику. Однако меньше всех Миндаль достигал чего-либо при помощи интеллекта. Серьезно он только играл в театре. Прочитанную философию он помнил потому, что у него, разумеется, была прекрасная память. Не занимаясь нигде, он знал больше многих во всех областях знания. Все его знания, одно к одному, были, каждое по-своему, примером полной бесполезности. Он немного понимал по-японски и немного — по-татарски; второе можно было объяснить только тем, что кто-то из его любовников был татарином. Первое объяснялось, скорее всего, этапом фанатического увлечения Акутагавой. При этом он никогда не зарабатывал на жизнь переводами.

 

Какое-то время он примыкал к митькам, но большую часть жизненного пути шел своей дорогой. Его путь был зигзагообразной линией, в каких координатах его ни начертить, за исключением одного: неизменности следования течениям, принадлежащим не миру реального, а миру архетипов мировой культуры.

 

Его личная жизнь была хорошо известна. Он никогда не скрывал (хотя особо и не подчеркивал), что гомосексуален, что периодически расстается с очередным любовником и сходится с новыми. Судя по тому, как он об этом говорил, это не вызывало у него сильных эмоций. Нетрудно было предположить, что инициатива во всех случаях принадлежала этим любовникам: они выбирали его, не в силах устоять перед удивительной красотой, и бросали (вероятно, с сердцем, более разбитым, чем у него), потому что им надоедала его не поддающаяся исправлению жизнь. Скорее всего, они же и содержали его, потому что он не мог зарабатывать много денег. Он не испытывал благодарности, хотя часами мог рассуждать об онтологической сущности таких понятий, как моральность и долг. Можно было понять из его рассуждений, например, что онтологически понятия моральности и долга друг к другу не сводятся. О, когда Миндаль рассуждал — куря, держа в руках стакан водки, положив ногу на ногу, — это были незабываемые часы! Даже Сергею начинало казаться, что он понимает с его слов все, чего не понимал, когда, например, пытался сам прочесть Канта. Миндаль думал ясно, а как он говорил! Так, как он, не говорил никто. Его язык был не похож ни на чей, хотя при этом оставался безупречен. Он говорил о сложных категориях так же, как говорил о своих любовниках. Самым общим между этими вещами — кроме их наличия — было то, что обе они допускали чисто повествовательное отношение, без всяких эмоций. Миндаль мог сколько угодно говорить о том, что Фихте противоречит сам себе в отношении к свободе и солипсизму. Он мог столько же рассказывать о привычках любовников. Бесполезно было спрашивать его, что он сам думает о солипсизме, о Фихте, о любовниках: субъективно он об этом не думал. Любовники его не понимали. Сергей Агафонов думал, что понимал.
Симеон находился со своим искусством в отношениях Сиддхартхи и просветления. Он служил идее, в принципе мог бы предать ее, но не предал. То есть это был подвижник. Миндаль был не подвижник, а бог. Он был способен предать свои идеи не больше, чем Зевс молнию. Другими словами, в природе Симеона искусство было чем-то внешним (и оттого драгоценным), в природе Миндаля оно было внутренним. Оно было не драгоценнее, чем член тела, и столь же неотъемлемо. Он не отказывался ни от чего, потому что для него не существовало ничего (кроме архетипов). Он был равнодушен к деньгам, вещам, собственности. Это было очевидно. Какие бы у него ни бывали вещи, он не замечал, когда и куда они исчезали. Более того. Он был равнодушен к славе, собственной красоте, собственному здоровью, общественному престижу, одобрению референтной группы, личному счастью, самоуважению. У него не бывало даже сиюминутных целей. Он мог отказаться от съемок на телевидении (никогда при этом не отказываясь от болтовни с приятелями), а потом забыть об этом. Более того. Не будучи аскетом, он никогда не был и сибаритом: он не обращал внимания на голод, холод, недосыпание и боль. Более того. По большому счету он был равнодушен и ко всему на свете искусству. Это оно его выбрало, а не он его. Вообще-то это был человек, у которого нет ничего дорогого в жизни, которого ничто ни к чему не привязывает.

 

Сергей не раз думал о том, что Миндаль по-своему страшный человек.

 

Относительность сущего подвергает сущее предположительным модификациям (примерно таким языком Миндаль любил изъясняться). Предположительные модификации сущего в искусстве претворялись в превращение всего, что есть, во что-нибудь другое. То, что он делал, обычно было на вид абсурдно. Это было результатом упомянутых предположительных модификаций. Все равно все, что делал Миндаль, было серьезно в глубине. Сергею казалось, что целью его было найти неотносительное сущее, не подверженное модификациям. Так ему казалось просто потому, что невозможно всегда существовать в до конца относительном, всегда меняющемся мире. Абсурд как самоцель может быть плодом приступообразного вдохновения — например, такого рода вдохновение посещало Симеона. Но у Миндаля было не приступообразное, а перманентное вдохновение, поэтому его целью не мог быть абсурд сам по себе — нельзя так существовать. Он должен был верить во что-то (о чем, правда, никогда не говорил).

 

В момент, когда Симеон познакомил с ним Сергея, он украшал прихожую в квартире незнакомого человека, к которому попал случайно (и потому дальнейшая судьба его дизайна осталась никому не известна). Разумеется, он счел, что наилучшее место для туфель хозяйки дома — на книжной полке, и притом зонтики и платки призваны оттенить их присутствие. И даже сама хозяйка и владелица туфель смотрела на них там, как завороженная.

 

Он, как обычно, был несколько пьян. В том, что это его обычное состояние, Сергей убедился позднее. То, что он пьян, было нелегко заметить, потому что он никогда не держался как пьяный. Даже когда он пошатывался, он это делал артистически (он был очень изящен) и никогда не терял способности ясно мыслить и красиво говорить.

 

Тем же вечером он рассказывал о том, что пишет пьесу о свинье, которую, как Христа, распинают на вертеле за грехи мира (насколько Сергей понял).

 

— Не приходило ли вам в голову, что новый Христос должен прийти в мир именно в образе свиньи? — органично употребляя ораторские приемы, такие как риторический вопрос, гипербола и метафора, говорил он. — В первый раз он пришел в образе слабого и нищего человека; кто знает, почему он выбрал этот образ? Возможно, потому что тогда таков был уровень человечества: ничего более низкого и позорного они просто не могли себе представить. Сейчас уровень воображения людей выше: можно представить себе животное, например, свинью. Для евреев она не была тогда живым существом. Сейчас для меня — она жива. И потому в нее может воплотиться Бог. Далее. Нужна была мучительная и позорная казнь, он выбрал распятие. Теперь уже этого мало. Теперь, после миллионов убийств, после изобретения оружия массового поражения, смерть обесценена. Искупить грехи мира теперь удастся только самой ужасной и бессмысленной жертвой, которую только можно представить: быть предназначенным к съедению!

 

Собравшиеся слушали его молча. Слава Богу, среди них, видимо, не было христиан и иудеев, а то Миндаля вышвырнули бы из квартиры. Он же, углубленный только в творчество (тогда он умел быть бесконечно серьезен, ничто не заставило бы его отвлечься), говорил что-то вроде:

 

— В конце моей пьесы из него сделают шашлык. До того его окружают апостолы…
— Апостолы люди или тоже свиньи? — не сразу понял Сергей.
— О нет, нет, разумеется, люди! — с готовностью отозвался тот и мило улыбнулся. — Только Христос свинья!

 

Таким образом, уже в самую первую встречу Сергею явились два неизменные качества Александра Миндалева: его самобытное творческое кредо и его приветливое дружелюбие в отношении к людям, которых он видит впервые. С большинством тех, кого он видел не в первый раз, он был так же приветлив. Некоторым исключением из этого правила был Симеон, с которым Миндаль часто спорил, причем в его тоне то и дело мелькала какая-то горечь и даже злость. Другим исключением был Всеволод Левенштейн. С ним Миндаль практически за все годы не сказал ни слова. (Иногда он вдруг совершал одно-два высказывания в том смысле, что он убежденный антисемит. Это было каждый раз очень внезапно и совершенно не вязалось с обычным обликом Миндаля — человека очень умного и ко всем индифферентно-доброжелательного. Сергей глубинного смысла его антисемитизма не понимал и об этом обычно не думал.)

 

Всего этого в первый раз Сергей еще не знал и поэтому был им очарован.

 

Несмотря на то, что он был так мил (странно было, что так мил настолько красивый человек — большинство красивых людей наглы и высокомерны), от эмоционального восприятия его рассказов Сергею быстро стало тошно. Когда тошнота слишком усилилась, он попросил Симеона уйти, и тот увел его, избавив от финальной сцены кулинарного распятия. Впоследствии Сергей прочитал пьесу в напечатанном виде. Убедился, что Миндаль, хотя и грамотен, печатает плохо. Он постоянно бил не по тем клавишам. Впрочем, удивительно было уже то, что он заставил себя что-то сделать руками. По-видимому, размышления о Христе-свинье пришлись у него на период ремиссии.

 

Докончив пьесу, впрочем, он как-то оставил тему, увлекшись (под влиянием Симеона?) отысканием изначальности и прошлыми жизнями. После нескольких медитаций он горячо проникся идеей о том, что он — иное воплощение Бланш (героини Теннесси Уильямса).

 

Тогда он принялся писать продолжение пьесы «Трамвай “Желание”». Сергей оттуда понял не все, потому что в том, что делал Миндаль, всегда присутствовали в виде ссылок целые пласты мировой культуры, а Сергей тогда не разбирался в послевоенном американском поп-арте.

 

Хотя он тогда и оставил тему о свиньях, он вовсе не забыл о ней. Он еще много раз разными способами возвращался к идее о Христе в образе свиньи.

 

Абсурд в 1980-е годы — это отражение всемирного успеха постмодерна. Но Миндаль, наверное, увлекался бы точно тем же, даже если бы родился в век классицизма. Он понимал «модификации сущего», как и прочие иронические вариации на эту тему, каждой нервной клеткой. Этой страной он владел как наследный принц, рожденный, чтобы ей править, — не задумываясь. Ни в чем, что он придумывал, не бывало ни малейшей натяжки. Если он ставил туфли и зонтик на книжную полку, то казалось, что это нарисовано кистью художника. Если он говорил, что в прошлой жизни был героиней пьесы Т. Уильямса, то в это было не сложнее поверить, чем в любую иную прошлую жизнь. (Сергей не мог бы даже сказать наверняка, что сам Миндаль в это не верит. Когда они только что познакомились, ему долго казалось, что Миндаль как человек не более реален, чем все его выдумки.) Если в своей комнате он хранил трусы, сигареты, кассеты, тетради, носки и стаканы в одном месте — между шкафом и кроватью, — то в этом не было неопрятности и ничто дурно не пахло. Напротив, это было естественно и элегантно. Миндаль был вообще элегантен от природы, ничуть о том не задумываясь.

 

При его бессовестности, при его неподверженности внешней морали (он не акцентировал ни бессовестность, ни неподверженность, но было как-то совершенно очевидно, что он знает о высшей этике больше чем кто бы то ни было, и поэтому этика окружающих его не трогает) у него был удивительный лирический дар. Удивительно это было, учитывая, как мало места в его собственных мыслях занимала лирика. Но, как ни странно, многое из того, что он делал, было каким-то щемящим, напоминающим последний день перед смертью, явственным и пронзительным, иногда до такой степени, что это было едва переносимо.

 

Между Миндалем и смертью была связь, настолько же более тесная, чем у остальных людей, насколько он был талантливее остальных.

 

Если не брать иные чувства, в глубине души Сергей ощущал некоторое сходство с ним. Они оба чем-то похожим отличались от Симеона. Иногда ему казалось, что если бы он стал смелее, сильнее, решительнее, талантливее — ему надо было бы стать таким, как Миндаль. Даже в те годы, когда о Симеоне он не мог думать без горечи и злости, Миндаля он вспоминал с каким-то затаенным восхищением. Поскольку он не мог не бояться, он боялся за него. Ему так и хотелось превратить его в цветок и посадить в клумбу, чтобы защитить. Миндаль, который, в отличие от Сергея, ничего не боялся, очень рисковал в течение всей своей жизни.

 

Однажды в 1995 году Сергей спал с ним, достаточно пьяным, чтобы отложить до утра творение очередного произведения. Собственно, именно это произведение было причиной того, что они оказались вместе. Миндаль из-за своего душевного расстройства не умел играть. Сочинять он тоже не брался, поэтому для спектаклей использовал уже известную музыку, цыганскую, французскую и латиноамериканскую. Из нее предстояло составить на кассете звуковую дорожку. Чтобы собрать столько мелодий, приходилось много переписывать. Соединил и настроил всю аппаратуру Симеон, оставалось вставлять кассеты и ставить пластинки. Миндаль был не в состоянии делать даже это, и ему помогали все, кто что-то в этом понимал — то есть, собственно, все. В тот вечер это оказался Сергей. Отложив музыку до утра, Миндаль предложил Сергею секс не с большим смущением, чем предложил бы чашку кофе. Это было тем более удивительно, что сам он, кажется, никак не мог получить от этого секса никакого удовольствия. Он провел с Сергеем ночь, которую Сергей, если бы только не думал совсем о другом все время, не скоро забыл бы. Он сделал все для него — абсолютно все, что могла вобрать фантазия Сергея. Для Сергея осталось загадкой, почему он захотел все это для него сделать. Впоследствии ему казалось наиболее вероятным, что это был такой способ благодарности за помощь. Любить кого-либо Миндаль был не более способен, чем жить любым другим видом реальной жизни. Он «любил» того, кто был в настоящий момент его соратником в битве за предположительные модификации сущего. И любил своих соратников он с предельной степенью постельного альтруизма, что определенно доказывало, что в некотором роде эта сторона жизни волнует его так же мало, как и остальные.

 

Когда Сергея еще не было в «Водолее», Миндаль и Симеон были соратниками. Кроме того, они были любовниками. В этой паре, в отличие от всего, что складывалось в жизни Симеона впоследствии, не он играл ведущую роль.

 

Не подлежало сомнению, что Миндаль оказал на Симеона огромное влияние. Симеон мог отрицать влияние Княжны, Левенштейна, Сергея Агафонова, всех остальных, или столпов культуры, таких как Пушкин и Высоцкий, но он признавал влияние Александра Миндалева. Хотя это была опасная связь, потому что голубую ориентацию Миндаль не скрывал, а Симеон скрывал, в данном случае Симеон предоставлял окружающим думать что угодно. Он и не мог бы скрыть, что они были вместе несколько лет в начале «Водолея», и их редко когда можно было увидеть друг без друга. Очевидцы рассказывали, что Симеон ходил за своим другом, как привязанный, как очарованный. (Сергей, этого не видевший, мог это вообразить.) Однажды Сергею довелось увидеть старые фотографии, на которых эти двое были вдвоем, оба еще совсем молоды. Симеону было не больше восемнадцати. Он смотрел совсем без того высокомерия, которое впоследствии закрепилось у него на лице. Он смотрел на Александра Миндалева светлыми, блестящими, неуверенными глазами. На памяти Сергея он так ни на кого не смотрел. На памяти Сергея все спрашивали Симеона, а он отвечал. По этой фотографии казалось, что Миндаля Симеон спрашивает. Миндаль с тех пор мало изменился. В молодости он был, конечно, не менее красив. Он внимательно смотрел на что-то, связанное с фотографом. Возможно, собирался воплотить в жизнь какую-нибудь придуманную им модификацию сущего.

 

На эту свою фотографию Симеон, когда показывал ее Сергею, взглянул с ненавистью. И, поморщившись, произнес:
— Я спросил его как-то раз, любил ли он хоть кого-нибудь, хоть когда-нибудь. Пусть хоть когда ему было 10 лет! И знаешь, что он ответил? Представь себе, он сказал, да. Но дальше говорить не стал. Я понял так, что, вероятно, это был кто-то из звезд, наверное, что-то не более реальное, чем я люблю Окуджаву…

 

Симеону трудно было понять, как можно быть не подверженным любовной страсти — обычной слабости человека. А может, подумал Сергей, Миндаль хотел отвязаться от вопросов Симеона. Тот иногда мог быть слишком настойчивым. Впрочем, Сергей был согласен с Симеоном. Он, воображая жизнь Александра Миндалева, тоже содрогался.

 

Даже когда прошло уже много лет после окончания их связи, когда Симеон прославился, в то время как про Миндаля никак нельзя было сказать, что он широко известен, — все же когда они встречались, постоянно казалось, что он превосходит Симеона. Симеон никому другому обычно не уступал этого права. Этот человек имел грандиозную ауру таланта. Рядом с ним нельзя было быть жителем другого мира, только его. Симеон почти всегда доминировал. Он мог слушать, но не подчиняться. Он ни на кого не смотрел с молчаливым восхищением, удивленно и неуверенно — только на Александра Миндалева.

 

Миндаль Симеона, конечно, никогда не любил. Однажды Сергей поинтересовался этим (собственно, во время создания произведения). Сергей совершенно прямо спросил Миндаля, любит он Симеона или нет. Тот взглянул на него, как будто не сразу понял вопрос. Потом пожал плечами и ответил:
— Мы столько прожили вместе! Столько водки выпито, столько изучено помоек в городе Москве, столько песен написано о тех помойках, и мы столько буржуа шокировали теми песнями о тех помойках, что, право, он знает, как я это делаю, лучше, чем он знает, как он это делает сам. И куда лучше, чем я знаю, как это делаю я. Или это ты о том, как мы занимались любовью? Да классически, как это всегда и делается… Он был моим первым мужчиной. Мне эта идея тогда еще не приходила в голову, но он так безумно хотел хоть что-нибудь для меня сделать, что в конце концов я ему что-то такое сделать дал, — он задумчиво щелкнул пальцами. — Уже точно не помню, что. В первую ночь помню взаимный оральный секс, но мне не понравилось… А дальше было все что угодно.

 

Потом Миндаль заразительно засмеялся. Когда он смеялся, он делался красивее, чем когда-либо. Он даже умел казаться немного смущенным, когда смеялся, чего, конечно, на самом деле не было и в помине. И Сергею стало горько за Симеона. Ему захотелось хорошенько встряхнуть сидевшего напротив него прекрасного безумца, старательно сокрушающего жизнь вокруг себя. Посмеявшись, как будто увлечение им Симеона его крайне удивляло (однако в глубине души, кажется, удивляло его другое: как такая нелепая мысль, как любовь, вообще приходит людям в голову).

 

Больше Сергей никогда не спал с Миндалем. К счастью, они не испытывали друг к другу физического влечения. Симеон в его присутствии тоже. Симеон, скорее всего, выбросил Миндаля из сердца — не слишком легкая задача, учитывая, что они часто по-прежнему встречались! Особенно часто они начинали встречаться, когда в жизни им не везло, например, после очередных конфликтов с обществом. После того как однажды Симеона за «хулиганство на концерте» забрали в милицию, долго там допрашивали, едва не посадили, и именно после этого случая пришлось уйти с работы тем, кто еще работал (Княжне и Всеволоду), они надолго вернулись к первоначальной дружбе с Миндалем. Напротив, как только «Водолею» разрешили записываться, их сотрудничество распалось. В политическом смысле слова тот просто-таки символизировал диссидентство, а в социальном — маргинальность.

 

Поездка к Миндалю

 

— Он еще жив? — невольно удивился Сергей.

 

Фраза вырвалась у него случайно. Подсознательно ему казалось, что такая жизнь, какую вел Миндаль, уже давно должна была плохо кончиться.

 

Впрочем, он припомнил, что о Миндале, его подвигах и его новом театре он не очень давно читал статью в «Московском комсомольце». Там были какие-то представления с участием животных, жертвоприношениями, кажется, на сцене зарезали живую свинью или что-то в этом роде, Сергей не понял. Обозреватель — умный, видимо, человек — выражал очень правильное сожаление, что столь талантливый актер, как Александр Миндалев, не может сработаться ни с одним режиссером и постоянно занимается постановками — не совсем своим делом. Сергей, однако, мельком подумал, что неплохо знает ответ на этот вопрос. Трудно представить себе, чтобы подчинялся одному режиссеру человек, меняющий любовников столь же беспорядочно (и уж наверняка чаще, чем режиссеров) и не ценящий в жизни ничего, кроме возведенного в самоцель беспорядка. Сергей, однако, тогда еще стремился выкинуть из головы все связанное с прошлыми знакомствами, и Миндаля в том числе, поэтому закрыл газету и забыл об этом.

 

— Он жив и даже неплох, — ответил Симеон. — Точнее сказать, еще несколько недель тому назад я сказал бы, что он неплох. Сейчас все немного изменилось, но ты же знаешь, с какой скоростью у него все меняется. Его содержат разом несколько человек. Он занят в театре. То, что они там ставят, является чем-то средним между пьесой и балетом, и, кажется, опять развивается в духе постмодерна. Он написал роман. Это было еще до балета…
— Ты часто с ним общаешься? — удивился Сергей.
— Сейчас да. Когда был женат, не виделся года три. А в последний год мы сошлись снова.
— Какое отношение имеешь к балету ты? Ты там танцуешь?

 

Симеон улыбнулся.

 

— Я написал несколько стихов. (Сергей не успел удивиться наличию стихов в балете.) Теперь же прихожу на репетиции и наблюдаю. Он делает нечто нового типа, в духе Бежара: с картинами, с подъемным краном на сцене.
Сергей пожал плечами:
— Без бутафории? Я имею в виду, подъемный кран будет настоящий?
Симеон закивал:
— Да, да, да. По крайней мере, настолько, чтобы поднимать людей. Там танцоры будут летать по воздуху. Это балет нового типа, понимаешь…

 

Сергей произнес задумчиво:

 

— Интересно, какой он сейчас стал. Он был чертовски красив… Износился, наверное?
— О, нет, даже наоборот! — засмеялся Симеон. — Просто красота стала другого типа, и все. Но ведь ты можешь на него посмотреть. Хоть завтра. Позвоним ему и пригласим выпить. Он расскажет, что новенького в балете. Заодно ты посмотришь на перемены, в которых я не уверен… Впрочем, не исключено, что, увидев тебя, он заставит тебя подбирать ему что-нибудь на пианино. Еще более вероятно, что часа три будет философствовать. Главная линия его философии — общий антифилософский настрой. Однако в философию он погружается все глубже с каждым годом.

 

Странно было думать, что спустя семь лет с того дня, как он в последний раз видел Александра Миндалева своими глазами, Сергей может увидеть его опять.

 

История в изложении Симеона

 

— Так ты хотел рассказать какую-то историю, — напомнил он Симеону.
— Ты прав, надо рассказывать… Уж не знаю, как ты меня поймешь.

 

Итак, дело было около пяти лет назад. «Водолея» уже не было. Я вернулся из Америки, где не имел успеха, как ты знаешь. Там я думал, что вернусь в Москву, и сразу все станет ясно. Здесь же меня охватила растерянность. Я не знал, что делать. Я даже был близок к тому, чтобы начать возрождать «Водолей». Без Всеволода, но с Княжной, Аликом; думал, не позвонить ли тебе.
Однажды я воспользовался каким-то случаем и оказался на пьянке у Сашки. Дело было после спектакля. Он, как всегда, потрясающе играл. Когда он на сцене, просто невозможно отвести глаза. После он был слегка истощившийся и больше молчал, чем говорил. Там были другие люди, частью его театральные приятели, частью общие полузнакомые, частью те, кого я совсем не знал. У него ведь разнообразные знакомства.

 

Я спросил его, не хочет ли он снова собрать «Водолей». Он посмотрел на меня с презрением и ответил, что… ну, я точно не помню, да его фразы так просто и не воспроизведешь. Смысл сводился к тому, что я стал обамериканившимся материалистом, практичным буржуа и функционером истеблишмента, и он никоим образом не хочет иметь с таким гнусным типом что-то общее.

 

— Так и сказал? — усомнился Сергей, знавший Миндаля (который и впрямь умел выражаться замысловато, но почти неизменно был приветлив и вежлив).
— Нет, конечно. Просто сказал, что нам не по пути. Вот его выражение: «Наши пути различны, все равно, ведет ли твой в Америку или из нее.» Но, конечно, не оскорблял меня, более того, добавил: «Если ты не станешь больше возвращаться к прошлому, я от души приглашаю тебя со мной выпить». Надо было уйти, но я остался. — Потом Симеон перебил себя: — А, нет, я вспомнил; на самом деле вот как он сказал. Он ни с того ни с сего вдруг заговорил по-французски (он знал, что этим языком я владею с школьных лет): «Nos chemins sont differents, quel que soit le tien, où qu’il te mène, en Amerique ou de là».
Сергей, не знавший французского языка, пожал плечами.
— Хорошо, что не по-японски, — пробормотал он.

 

Симеон продолжал:
— Мы с ним к тому моменту не виделись пару лет, но он, на мой взгляд, не изменился. Всего же я знал его тогда приблизительно около пятнадцати лет.

 

Я пил вместе со всеми. Ко мне отнеслись уважительно. О моем провале в Америке никто не говорил, и я понял, что для этих людей, которые хоть по жительству своему и москвичи, но в душе — провинциалы, даже этот провал все равно что успех. Для них успех уже то, что я просто побывал в Америке! Что же касается Сашки, то он, разумеется, не мыслит такими категориями, как «успех» и «провал», поэтому он, скорее всего, ничего об этом не думал.

 

Даже пели старые вещи «Водолея». И Саша, и я пели вместе со всеми. Что произошло тогда с моей головой?.. Впрочем, какой пустой вопрос. Это происходило с ней очень часто в моей жизни. Я смотрел на него, не отрываясь, и думал, как он красив. Но я тремя глупыми словами передаю сейчас целую историю гораздо более сложных мыслей… Впрочем, что говорить, да еще принимая во внимание, что я был пьян!

 

И вот почему-то начали говорить о грехах и о церкви. Зная его весьма самостоятельное мнение на этот счет, я ожидал услышать богохульства — уже знакомые мне или какие-нибудь еще новые. Я заранее готовился если не уйти, то уж по крайней мере отключиться, подумать о своем. Но он неожиданно стал горячо осуждать грехи. Он говорил, что мысль о том, сколько вреда он приносит своей жизнью, его все время мучает, что все, что он хотел бы жить, не нанося вреда миру и другим людям. Кто-то не понял его и, цитируя, стал говорить, мол, надо приносить одну только пользу людям… Саша поправил его и сказал: «Я отнюдь не дерзал заявлять, что тщусь приносить одну пользу. Я не притязаю на столь многое. Я лишь сказал, что хотел бы по возможности не наносить вреда».

 

Его спросили (я молчал), что он под этим понимает. И он, как всегда, не смущаясь, сказал: «Мне есть что под этим понимать. Я понимаю это, наверное, лучше многих. У меня было множество любовников. Я осквернил все, что мог. Всю жизнь я провел в грехе. Но все же мой идеал — честные отношения двоих людей, построенные на взаимной ответственности, стандартный и прочный супружеский союз, без измен и разводов. Более того, в идеальном союзе нет даже внутренней похоти. (Мне, заметил Симеон, следовало это понять лучше, но я не понял). В этом союзе двое живут всегда вместе и существуют для того, чтобы ежедневно приносить друг другу счастье. Прошу только не перевирать мои слова и не понимать их в таком духе, будто я говорю, что создать с кем-либо такой союз входит в мои планы. Я знаю, что для меня это невозможно. Я гомосексуален, а двое мужчин не могут жить так друг с другом. Я только сказал, что таков мой идеал, что я сожалею, что не жил и не буду так жить, и раскаиваюсь в каждом случае, когда я был препятствием в этом для кого-либо. Ко мне у людей иногда появлялись прекрасные и близкие к идеалу чувства, которых я не был достоин, и очень сожалею, что я вызвал их и не смог на них ответить». Что-то в этом роде.

 

Я не обратил особого внимания на это его заявление, потому что оно очень уж расходилось с тем, какую жизнь Миндаль всегда ведет, и я принял это за одну из его фантазий — я ведь сам им подвержен. Более того, он говорил так, будто его идеал не появился только что, а всегда был таков, а ведь я знаю его с ранней юности и прекрасно помню, что тогда он не говорил ничего подобного. Впрочем, как бы то ни было, я был занят своим. Я все пьянел. Я, если начинаю, обычно не могу остановиться и напиваюсь как свинья. Но в тот раз вино меня почти не брало. Я думал о нем. Я вспомнил, как когда-то любил его. Мне было ясно, что я могу полюбить его снова в любой момент, и в то же время — что этого никак нельзя допускать. В нем есть для меня что-то безумно привлекательное. Не его внешность, нет. Не его талант. Скорее, какое-то его чувство. Его внутреннее отчаяние. Я всегда воспринимал это его отчаяние как вызов, как дьявольский вызов: успокоить его… И мне это не удавалось.

 

Ну, неважно.

 

Я перехожу к тому, что, собственно, произошло. Настало время уходить, все стали прощаться, и я вместе со всеми. Я был пьян и слегка шатался. И чем ближе надвигался момент, когда я должен был уйти, тем безумнее было у меня желание не уходить, не… — Симеон запнулся, — не сказав ему хотя бы о моих чувствах. И я одевался все медленнее и медленнее, и колебался, и смотрел на него, и решаясь, и не решаясь сказать ему. Мне безумно хотелось его поцеловать. Именно «безумно», это важное слово, я на нем настаиваю. Все уже были за дверью, я же колебался, буквально разрывался пополам… Кому, впрочем, незнакомо такое состояние!

 

Он помог мне. Он все это время очень внимательно смотрел на меня. Он был вполне спокоен, но кто знает, что у него внутри? Я никогда не мог этого понять, хотя он и делает вид, что откровенен. Наконец он спросил что-то вроде: «Так что ты мне скажешь на прощание?»

 

После этих его слов я перестал колебаться. Вообразив, что ему будет очень приятно услышать мое признание, я решился. Но я не знал, как это ему сказать. Я выдавил что-то вроде: «Дай руку.» Помню, он невозмутимо поднял обе и спросил: тебе которую? Я взял его руку, не так, как берут, когда прощаются, ладонью к ладони, а за запястье. Он ее не отнял. Вместо этого он непринужденно крикнул вдогонку уходящим: «Пока!» — как будто все, что происходило, было вполне естественно. И я тоже крикнул: «Пока!» — хотя все видели, что только что я тоже собирался уходить с ними. Не знаю, что они думали. Вряд ли, впрочем, они обратили внимание.

 

И вот, когда все ушли, наступила тишина, я взял обе его руки и попросил его вполне отчаянным голосом: «Один поцелуй на прощание?»

 

И тут, уже не помню, как именно он ответил «нет», кажется, просто покачал головой, но я удостоился выслушать одну из наиболее замечательных проповедей в моей жизни — может быть, потому, что она была произнесена человеком, который имел на меня такое влияние. Вот что он сказал:

«Сегодня я говорил, что хочу достойных отношений двоих людей и раскаиваюсь в похоти. Я говорил это Виталию (тот человек, к которому он обращался), но говорил в основном для тебя, Игорь. Где в настоящий момент, когда ты держишь меня за руку, как клещами, и смотришь мне в лицо таким взглядом, твое достоинство? Где оно было все эти годы? Я не сравниваю тебя и меня, я не привожу себя в пример тебе. Я только не хочу того, что ты предлагаешь.

 

Я ясно вижу, что тобой владеет похоть. Как я должен отвечать на нее? Как, Игорь? Всем собой или только частью? Всей своей жизнью или лишь минутой? Весь я — это ведь слишком много для тебя, не правда ли? Вся моя жизнь — это ведь слишком длинно? Тебе нужен один поцелуй на прощание, он ведь ни к чему не обязывает? У тебя нет серьезных намерений — это так раньше называлось, — да, скорее всего, у тебя вообще нет никаких намерений? Ты расчленяешь меня. Ты хочешь одну часть, и ту ненадолго. Насколько красив этот твой жест, «поцелуй на прощание», настолько же он и низок. Ты присвоишь себе все, что в нем есть хорошего, и безоговорочно забудешь все, что есть плохого. А ведь всему автор один: ты.

 

Тот, кто меня сейчас держит за руку, тот, кто потом убежит, и тот, кто утром постарается об этом забыть, — это один и тот же ты? Все эти три разные человека? Ты — настоящий ты — управляешь всеми тремя, или они сами по себе? Чего ты хочешь? Если ты хочешь уйти, то почему ты вздумал меня целовать? Если хочешь целовать, зачем уходишь? Бежишь от себя самого, да еще не опасаешься ли, что я брошусь вдогонку? Так почему я должен целовать тебя? Трус. Трус. Ты трус даже в похоти — даже на нее не можешь решиться очертя голову! — а я говорю тебе, что мечтаю о честных и ответственных отношениях.

 

Я знаю тебя, Игорь, и твое поведение меня не удивляет. Видит Бог, я не провоцировал его. Но я предвидел нечто подобное. Я знаю и многое кроме этого. Я без труда предвижу ближайшее будущее. Возможны два варианта. Первый: ты быстро перебьешь себя. Тогда тебе придется меня отшвырнуть, и ты это сделаешь с полной жестокостью, даже физической. Ради того, чтобы убежать от того, что с тобой происходит, ты вполне способен шарахнуть меня головой об стену (не специально, конечно) и двинуть прочь не оглядываясь. Второй вариант, о котором ты сейчас не думаешь: ты не остановишься на этом, потому что не сможешь остановиться. Ты давно ни с кем не был, это видно по тебе. Тогда мне придется выслушать от тебя парочку неадекватных, бредовых признаний, преувеличенность которых ясна тебе самому, проистекают просто от неспособности ясно понять и выразить, что ты думаешь. Может быть, ты даже захочешь устроить мне что-то, по твоему мнению, красивое и возвышенное, что я, если мне не изменяет память, когда-то устраивал тебе. Ты будешь стараться быть лучше, чем ты есть, насколько ты можешь судить об этом, пока пьян. Утром ты проснешься с головной болью и не будешь знать, что делать, потому что у тебя были другие планы. (В этом месте, прокомментировал Симеон, он был ко мне несправедлив.) Как бы то ни было, это все же наилучший вариант, который я вряд ли бы увидел — с тобой, состоящим всего лишь из двух людей, а не из трех. Но меня и это не устраивает.
Заметь себе: я не говорил, что ты мне неприятен. Я вовсе не отрицаю того, что в ином случае у нас с тобой могло бы быть все по-другому. Мы хорошо знаем друг друга, мы много прошли вместе, с тобой у меня связано много воспоминаний… У тебя со мной, видимо, тоже. Но больше мне не надо того, что у нас когда-то было. Будь ты святым, я бы валялся сейчас у тебя в ногах и просил прощения за свои грехи. Я и так, поверь, раскаиваюсь в том зле, что причинил тебе. И прошу прощения, не столько у тебя, сколько у Бога… Если бы ты был святым, я просил бы позволения быть твоим рабом, чтобы стать таким же, как ты. Но это было бы, если бы у тебя хватило силы им стать, а ты не стал.

 

Иди своей дорогой, Симеон. Ты по-своему достойный и благородный человек, и я знаю, что ты стремишься к лучшему. Я верю, что твой путь будет счастливым, если ты перестанешь идти по нему задом наперед и с зажмуренными глазами».

 

— Вот что мне сказал Сашка, — закончил Симеон, — а я, надо заметить к моей чести, выслушал его не перебивая и постарался все хорошо запомнить.

 

Впрочем, я возразил ему, когда он закончил. Я сказал, что он правильно обвинил меня в том, что я разделен, но неправильно — в том, что я трус. В тот момент он просто не помнил, сколько раз он вынуждал меня решаться и на сколько я решился в жизни из-за него. И также сколько раз я решался без связи с ним. Я сказал, что он рассуждает, как святоша, видимо, просто потому, что в данном случае не испытывает страсти, к которой всегда был неспособен. Но пусть он поверит, что не любая страсть называется похотью и бывает ее много более возвышенный вариант. (Он с этим не спорил, даже можно было подумать, что он согласен.) Я спросил его еще, что приказывается делать человеку, когда пусть похоть, пусть страсть полностью владеет им, пусть даже ограниченной его частью? Что бы он сам делал, если бы переживал это когда-нибудь, если бы не видел ничего, кроме нее? Разве он не вел бы себя так же? Ведь, наверное, он, актер, может себе это представить?

 

Он ответил: убери перегородку, разделяющую тебя на две части, и стань цельным человеком.

 

Собственно, на этом мы с ним расстались. Конечно, у меня было такое (как он выражается, инфернальное) желание настоять на том, о чем я просил, любой ценой, пусть даже силой. Причиной этого была уже не похоть, но упрямство. У меня не шла из головы мысль заставить его уступить мне во что бы то ни стало, просто чтобы не быть побежденным. Гордыня, принцип! Между прочим, в молодости нам с ним случалось драться. Мы так и не решили, кто из нас сильнее (хотя он меньше меня ростом и легче). Но он меня от этого избавил, совершив один из самых благородных поступков, который можно себе представить в таком положении. Чтобы отвлечь меня и смягчить впечатление от своей проповеди, он сказал: «Я хочу, чтобы мы расстались друзьями. Давай выпьем еще по стаканчику на прощание!» Эти его слова примирили меня с произошедшим. У него, видишь ли, не было дерзкой цели во что бы то ни стало победить мой принцип своим. Я засмеялся, потому что и он смеялся. И все кончилось.

 

Опять же к моей чести хочу добавить, что хотя я и был пьян, но, придя домой, чтобы ничего не забыть, я очень детально записал все происшедшее, стараясь не упустить ни слова.

 

Я полагал, что быстро забуду этот случай. Вполне возможно, на следующее утро. Я полагал это, собственно говоря, под влиянием его же слов. Однако я не забывал. Я хорошо помню, что именно на следующее утро я проснулся с тоской в груди — такой слегка сладковатой горечью, хорошо знакомой каждому влюбленному. Проснувшись, я улыбнулся про себя и сказал себе: «Как ни странно, но я снова почти люблю». Нет, я ни о чем особенно не думал, но память о происшедшем как бы пребывала со мной, или, если можно так сказать, происшедшее словно пребывало у дверей моей памяти, ожидая, когда его пустят. Несколько раз я ловил себя на том, что повторяю про себя его имя: «Саша, Саша». (Ведь было время в нашей жизни, когда я не использовал, обращаясь к нему, никаких его прозвищ.) И так прошло много дней, когда я почти непрерывно помнил о нем.

 

В течение некоторого времени я находил большое утешение в заключительных словах, произнесенных им. Он тогда сказал: «Если бы ты был другим человеком, у нас все могло бы быть по-другому.» Я отлично понял его. Он имел в виду, что мы могли бы быть вместе, что я один из тех людей, что ему нужны, потому что мы очень давно и хорошо знаем друг друга и между нами не может быть того примитивного вожделения, которое возникает у незнакомых. Впервые встретиться с человеком и сразу спать с ним — унижающий человеческое достоинство животный вид похоти, и Саша, как я думаю, наверное, очень часто сталкивался с ней в жизни. Именно поэтому он сказал тогда, что мечтает о постоянной связи людей, знающих друг друга так хорошо, что для них друг в друге уже не может быть ничего нового. Сколько бы он ни читал мне проповедей, но человека, которого он знает лучше, чем меня — и который знает его лучше, чем я, — ему не найти. Но я, как он выразился, не святой. И именно это не дает ему любить меня. Следовательно, все дело во мне. Если я улучшусь, облагорожусь, воспитаю себя, короче, если стану святым, то дверь к нему еще открыта. Я тогда приду и скажу, что я сделал, что он хотел, хотя, может, это и заняло у меня долгое время, и вот теперь он может получить от меня то, что ему нужно.

 

Через какое-то время, когда, как мне показалось, это мое состояние уяснилось и разложилось по полочкам, я написал ему письмо. Прежде мы никогда не переписывались. В молодости, когда и он, и я жили с родителями, мы были соседи. Мне случалось являться к нему без звонка, да и он так приходил ко мне. На этот раз, однако, я выбрал письменный способ. Я это сделал, чтобы не тревожить его попусту звонками и встречами, так я тогда ценил его покой. В письме я благодарил его за прекрасный разговор и, кроме того, за прекрасные чувства, которые он подарил мне возможность испытать, писал, что постараюсь стать лучше, если я правильно понял, что мне для этого надо делать, и буду стремиться к этому не для него, а для себя, и в конце просил его помнить, что если ему понадобится что-нибудь, чтобы он был уверен, что он всегда может рассчитывать на меня. Ну, это он, разумеется, знал и так, да и сейчас знает.

 

В ответ я быстро получил от него письмо. Я умудрился совершенно случайно выбрать наиболее подходящий путь обращения к нему. Следовало догадаться, что он не переносит телефона, в случае личной встречи может оказаться уставшим, слишком пьяным или, наоборот, слишком трезвым, больным, но письма писать он любит до графомании (и получать, думаю, не меньше). Я бы мог иметь тома переписки с ним, если бы был таким же усердным в этом деле, как он.

 

Итак, он писал мне, что рад, что я не слишком обиделся, и удовлетворен тем, что мое письмо, как ему показалось, свидетельствует о душевном покое, в котором я нахожусь. Он со своей стороны провел анализ той нашей встречи, и основной его вывод был в том, что ничего из сказанного им он не имел морального права говорить. Он объяснял это тем, что он — конченый человек, что его жизнь прошла бесполезно и вся была сплошным грехом, что по количеству совершенных им преступлений он недостоин стоять даже близко рядом со мной и так далее. Он просил прощения за то, что не сказал всего этого тогда, хотя и понимал это (что было искажением памяти, потому что он и тогда повторил это не меньше десятка раз). В то, что он говорит и пишет это на полном серьезе, оба раза было непросто поверить. Несмотря на горькие и самоуничижительные слова, его письмо, видишь ли, дышало чувством собственного достоинства! Это сказывалось в том прекрасном и правильном литературном слоге, которым оно было написано. Как ни странно, мне показалось, что это сказывается даже в почерке — его обычном ровном почерке с наклоном налево. Это-то и удержало меня от того, чтобы явиться его утешать.

 

Как бы то ни было, от перечисления собственных грехов он переходил к выводу, что поскольку от жизни в ближайшем будущем он все равно просто так не избавится, он обязан посвятить ее наилучшему и наиболее возвышенному из того, что у него получается, а именно игре на сцене. Он делился со мной своей мечтой сыграть серьезную роль в настоящем профессиональном театре под руководством настоящего режиссера (что впоследствии исполнилось, так как у него всегда осуществляются планы такого рода, и, кажется, не принесло ему полного удовлетворения). Кроме того, он обещал не оставлять художественной верности своей теодицее, а также клялся по-прежнему прикладывать максимальные усилия для расширения сознания — как своего, так и того, что он именует «ментальной вселенной».

 

О любви же он писал только то, что его идеал всегда был один и тот же и остается прежним, но он желает его лишь другим, сам же полностью устраняется от обсуждения этой проблемы, потому что не видит для себя возможности отмыться от греха, в котором жил всю жизнь и который, как ему казалось, оказал неустранимое влияние даже на глубинное формирование его личности (что, как мне кажется, неверно).

 

Кроме того, он немного анализировал и мой подход, самого меня, и здесь его основная мысль была в том, что я — богато одаренная натура и должен лишь полностью проявить и осознать себя. В качестве пособия он рекомендовал мне работы К.Г. Юнга.
Я сохранил это его письмо, но сам больше ему не писал. Через некоторое время эта история стала забываться. Мне уже начало казаться, что я обрел непреходящее горе своей жизни. Однако на самом деле, как всегда, исполнился закон «с глаз долой — из сердца вон». В течение какого-то времени я ничего не слышал о Сашке. Он был занят в театре. Проходила неделя за неделей, месяц за месяцем… Вспыхнувшее было чувство угасло. (Я, однако, хорошо проанализировал это происшествие и пришел к выводу, что каждая моя встреча с ним, которая состоится в будущем — опасное хождение по краю пропасти. То, что было один раз, может повториться снова в любой момент. С тех пор, как я это осознал, я всегда настороже.)

 

Как бы то ни было, это событие оказало на меня очень большое влияние.

 

Я остался один. В первое время, пока я еще помнил обо всем этом, я думал, что постараюсь сохранить себя в чистоте, пока снова не приду к нему. Потом я перестал так думать, но мысль о чистоте уже абсолютно мной завладела. Не он, конечно, был причиной. Как ни дорог нам другой человек, но чужих мыслей недостаточно, чтобы изменить собственные. В том-то и дело, что это были одновременно и мои мысли. Он просто подтолкнул их и заставил быстрее развиваться в том же направлении, в котором они развивались бы и без него.

 

Конечно, когда Сашка говорил о «грехе», он имел в виду промискуитет. Он не хотел сказать, что гомосексуальные отношения сами по себе грех. Он ведь, наверное, не видит из них выхода. Поэтому он готов признать их чистыми и святыми, если они во всем подобны браку: устанавливаются навсегда между двоими, не допускают измен, предусматривают заботу друг о друге, глубокую дружбу, полную, механическую рутину в постели — как ни странно, именно это он считает идеалом. Он, правда, мельком сожалел, что двое мужчин в принципе не могут жить так друг с другом, но не заострял на этом внимания, более поглощенный раскаянием в собственной греховности (напрасно).

 

Однако все же почему мужчины не могут жить друг с другом и быть этим вполне довольны? Промискуитет подлежит осуждению однозначно. И все же практически все геи склоняются к нему, что бы они ни думали, и Миндаль, конечно, тоже.
Я долго искал ответ на этот вопрос. Трудно беспристрастно думать о том, что относится и к тебе самому! Я внимательно слушал противников гомосексуализма и убедился, что они предлагают несостоятельное объяснение. С их точки зрения все гомосексуалисты в своем, так сказать, бесконечном разврате гонятся только за удовольствием, используя все доступные средства для его достижения. Познавать каждый раз нового партнера значит усиливать наслаждение. Никакие моральные соображения их не остановят, так они ужасны. Спору нет, многие таковы. Но мое чувство к Саше, я имею в виду то, что я испытывал в последний раз, меньше всего было погоней за усилением наслаждения. Я любил его почти близко к его же собственному идеалу (отнюдь не совпадающему с моим, конечно). В этом чувстве было много альтруистической готовности к заботе и жертве.

 

Я нашел две причины, два ответа на вопрос, который искал. В сущности, они сводятся к одному. Первая причина, которая лежит на поверхности, заключается в том, что мужчина — динамическое существо, в то время как женщина — существо инертное (речь, ясное дело, о любви). В гетеросексуальном браке женщина удерживает мужчину. Можно грубо сравнить это с лошадью и телегой: женщина держится за мужчину, он движет обоих, чувство связывает их двоих. Даже если женщине не удается полностью навязать ему всю свою инертность, если, предположим, ее инертность делится на них двоих пополам, все же этого хватает — если не для пожизненных отношений, то, по крайней мере, для отношений, в течение какого-то времени остающихся серьезными.

 

В паре из двоих мужчин инертного начала нет, есть лишь два динамических, поэтому, конечно, они только встретятся — и сразу же разлетаются.

 

Против этой теории есть возражения. Например, живым возражением являюсь я сам: я ведь хотел длительных отношений, я был к ним готов. Однако и у меня мало что получалось.

 

Вторая теория менее понятна, может быть, я даже не смогу ее как следует объяснить. Двое мужчин могут любить друг друга в области тел или, в ином случае, в области разума (последний случай кажется несколько нереальным, однако именно на нем был сосредоточен, например, Платон). Они не могут любить друг друга в области души. Почему-то для любви обязательно нужна другая душа противоположного пола. Это относится в том числе к стопроцентным гомосексуалистам. Они никогда не любят женщин, но в их любви к мужчинам душа не участвует. Они любят не душой! Тот же Миндаль никогда не любил серьезно именно потому, что не мог полюбить душой. Мне непонятно, почему это так. Скорее всего, это не человеческого ума дело, это просто было так создано Богом. Когда две души одного и того же пола, они встречаются, узнают друг друга и отключаются. В гомосексуальных отношениях они засыпают. Только любовь к человеку другого пола заставляет душу быть пробужденной и включенной.

 

Сергей неожиданно для самого себя пробормотал:
— Выходит, он до сих пор не полюбил никого.

 

Симеон улыбнулся, наклонил голову и, глядя в пространство, ответил:

 

— Конечно, нет… Такие люди не меняются. Не женился, не завел детей, даже не купил машину. Зато разработал новую философию… Это непросто сделать, когда ты вот-вот станешь хроническим алкоголиком! Но представь себе: то, что он станет алкоголиком, ясно всем, но он почему-то им не становится. Я даже думаю, что не станет. Он принимал ЛСД, но как только увлекся романом, потерял к нему интерес. Он глотает колеса и не привыкает. Только он один так может. Может быть, он не простой смертный, может, он из высших эонов, как ты думаешь? Как ни странно, сам я довольно долго всерьез обдумывал такую возможность.

 

Возможность застала Сергея врасплох. Подумав, он сообразил, что не знает термина «высший эон», и так и ответил.

 

— Ну, неважно, — ответил Симеон и продолжил: — Года три тому назад, то есть уже после той истории, о которой я тебе только что рассказал, он ударился в противоположную крайность. Предварительно его осенило нечто в свойственной ему мессианской манере. И он в здравом уме и твердой памяти разработал план умереть от СПИДа. Ему казалось, от этого будет какая-то польза тому, что в его философии называется «ментальная вселенная». Начальные этапы этого плана он неуклонно претворял в жизнь, вероятно, около года. Начальные этапы заключались в самом неудержимом разврате, который только можно себе представить.
— Что ж, у него для этого есть данные, — пробормотал Сергей. Если бы он узнал что-то подобное о ком-нибудь другом, он, может, и удивился бы.
— Насколько я понял, его увлекала исключительно идея какой-то космической внутренней жертвы. Что-то, что должно разрушить все, что в нем еще было… как сказать… реального, что ли.
— А что, СПИД быстро разрушает реальное? — удивился Сергей. (Ему, как биологу, естественнее было думать, что СПИД разрушает иммунную систему).

 

Симеон поморщился:

 

— Да ты не понимаешь… Он хотел перечеркнуть в себе последние остатки прошлой жизни. Все, что оставалось от той жизни, где такие вещи запрещены, где полагается жить оптимально. Ну конечно, жизнь здорового человека исполнена реальности! Она состоит в достижении целей, она запрограммирована извне. Такую жизнь СПИД и должен был перечеркнуть. Перечеркнуть все надежды на будущее, быть вычеркнутым из общества. Вот чего он хотел. А поскольку СПИД — медленная болезнь, у него оставалось бы несколько лет абсолютно незапрограммированной, не направленной ни на какую цель жизни. У него она ассоциировалась со свободой, с единственной подлинной свободой, которая наступает, когда смерть уже так близко. Он, конечно, и без того свободен, но, вероятно, какая-то привязанность к жизни у него есть. Может, обычный инстинкт самосохранения, и этот инстинкт делает его несвободным. Может, еще что-то. А может, он искал наказания за то, что всегда вел беспорядочную жизнь — я же рассказывал, что его постоянно мучает чувство вины, особенно в последнее время. Да как я тебе это объясню! Знаю, что он хотел заразиться СПИДом. Ради этой великой цели он даже бросил искусство. Впрочем, нет, что-то рисовал. Большую картину, почти сплошь черную… Она тогда называлась «Ночь моей жизни».

 

Мазохистский вид жертвенности был присущ Миндалю и ранее. Ведь христиане — это те, кто подражают Христу, а если человек одержим тем, что воображает Христа в виде свиньи, он не может не подражать ему в таком виде. Но, если не считать физических данных, никакой специфической потребности в «неудержимом разврате» у Миндаля не было. Разврат требует большой самоотдачи — нужно проводить много времени с людьми, а Миндаль был человек искусства. Он никогда не испытывал пристрастия к разврату. До сих пор он жертвовал собой только ради искусства. Если его лишали возможности творить, он не интересовался ничем, только ждал. Такому человеку, должно быть, нужно было по меньшей мере создать очередную теорию спасения мира, чтобы бросить ради этого искусство!

 

Несколько раз я видел его в компании каких-то опустившихся бомжей. Он вписывался туда удивительно органично, при этом совсем не будучи опустившимся: он был нормально одет, говорил литературным языком (они говорили матом), держался, как всегда, внимательно и приветливо. И — удивительно — как-то чувствовалось, что ему среди этих людей вполне хорошо. Я назвал это «синдромом Руссо», не поняв внутренних причин этого. Видимо, у таких людей это бывает. Впрочем, через некоторое время наваждение о смерти от СПИДа у него прошло. А может быть, отошло на задний план. Или он не смог достичь цели заразиться, и ему надоело. Во всяком случае, он оставил такую жизнь. Он засел дома и со страшной скоростью принялся писать роман.
(Как выяснилось несколько позже, в этом месте Симеон рассказал не все.)

 

— Почему ты, став теперь православным славянофилом, проповедуешь это всем направо и налево, но даже в мыслях не трогаешь Миндаля? — спросил Сергей. — Ты ведь не пробовал заставить его принять православие, нет?
— Да он сейчас недалек от того, чтобы сделать это без моей помощи, — пробормотал Симеон (Сергей не успел удивиться). — Не православие, но некоторое обобщенное христианство, в его случае и это много… Постой, не будь ко мне несправедлив. Я ведь и тебя не заставляю ничего принимать. Я заставляю только себя. Что касается Миндаля… Я не могу его учить. Он причинил мне когда-то много горя, но я и тогда не мог ни осуждать его, ни спорить с ним. Нет, не то что он какой-то святой в моих глазах, хотя иногда я думаю даже и так, или все эти бредовые идеи о свиньях и СПИДе имеют для меня какой-то смысл. И я не говорю, что он не подлежит суду вообще — может, подлежит, — но не моему. Не мне судить вообще кого бы то ни было, когда я ничто, а Миндаль гений. Ведь в каком-то смысле он же гений? Я думал о нем, — Симеон говорил задумчиво. — Вот ты говоришь, как он может никого не любить. (Сергей на секунду пожалел, что выдал себя этой фразой.) Он все время занят саморазрушением. В сущности, кроме саморазрушения его ничто не интересует и не интересовало никогда. Он сокрушает свою жизнь и свою душу и в жизни не тронул никого, кроме себя. В саморазрушении он черпает какую-то силу, которая мне отсюда, где я сижу, неведома. И я чувствую, что эта сила делает его гениальным, хотя не могу понять, в чем. Но знаю, что его истинный талант — это саморазрушение. И ни мне, ни тебе, ни кому бы то ни было Бог этого делать не велит, а ему — да… — Симеон помолчал, потом поднял голову: — Разве я судья таким людям? Я его и не понимаю. Бог ему судья. Впрочем, что я говорю? — он перебил сам себя. — Я ведь вмешивался. Я еще в молодости заставлял его бросать наркотики: избивал его, чтобы он пришел в себя. Он приходил в себя и бросал. Потом он обвинял меня в том, что я не понимаю его пути к смерти. Он никогда не был признателен мне за то, что я спасал его.

 

Теперь я думаю, что он был прав. Но и сейчас я не изменил тактику. Когда он стал мне рассказывать этот бред о СПИДе с бомжами, я опять избил его. На этот раз чуть было не пришлось звать врача (я не знал, что за это время у него, оказывается, стало больным сердце). Когда я домогаюсь от него любви, мы деремся как бы на равных, но когда я решаю выбить из него дурь, я сразу делаюсь раз в десять сильнее его… Не знаю. С одной стороны, я действительно не могу не вмешиваться. Потому что он мне дорог — чего тут скрывать? Но, с другой стороны, я понимаю, что я не судья ему и не имею права вмешиваться в то, что он называет своим путем к смерти. Потому что путь к смерти — это ведь и есть жизнь. Ну какое я имею право вмешиваться в жизнь другого человека? — Симеон помолчал, потом усмехнулся: — Я несколько раз швырнул его об стену, плашмя, грудью. Он потерял сознание и какое-то время лежал неподвижно. Я испугался. Потом он пришел в себя и сказал мне с искренней заботой: «Игорек, милый, не бей меня слишком сильно. Если я сейчас умру, у тебя могут быть неприятности». Я, правда, заявил, что мне наплевать — пусть он умрет, а меня посадят, но я любой ценой добьюсь, чтобы он бросил этих своих бомжей. Он пожал плечами, еще полежал на полу, поразмыслил, потом сказал: «Хорошо, не буду». Моя это была заслуга или нет, я так и не понял. Конечно, физическая боль, да еще страх боли в сердце, свойственный сердечникам — это очень хорошо помогает от сумасшествия, но, с другой стороны, Миндаль не тот человек, который быстро меняет свои принципы. Видимо, произошло еще какое-то событие в ментальной вселенной, которого я не заметил. Но так или иначе, после этого он практически перестал встречаться с мужчинами. Чем дальше, тем их меньше.

 

Потом Симеон улыбнулся и поднял голову:

 

— А знаешь, что его роман написан идеальным слогом? Понимаешь, абсолютно идеальным. Не знаю, кто еще может так написать. Понимаешь: не вычурно и не примитивно. С эмоциональностью, но безупречно выстроенно. Как раз так, как должен быть написан настоящий роман, произведение прозаического искусства. Как статуи Микеланджело: ни завитушек в стиле барокко, ни этих современных уродств в стиле модерн, а как раз такие, как скульптура должна быть. Или как картины Рафаэля.
Сергей не удивился.
— Ему всегда было свойственно совершенство, — заметил он.
— О том и речь. Это человек, отмеченный Богом. Я бы его осудил в единственном случае: если бы он предал эту свою отмеченность. Ну, стал бы копить деньги на машину, допустим. Или вздумал бы тщеславно претендовать на какие-нибудь почести. Вот это был бы конец Миндаля. А пока он — это он, он суду не подлежит, хотя никто — вообще никто больше — не имеет права претендовать на это же. Когда-то я думал, что я тоже человек, отмеченный Богом. И ты тоже… Но вот ты вроде говоришь, что совершил сознательное предательство. Я нет. Мне кажется, я ничего не предавал — делал то, во что верил. Каждый раз я был верен тому, во что верил в данный момент. И вот я совершил полный круг. Я увидел самого себя сзади. И в этот момент я понял, что никуда не уходил. Вот как было дело. Я просто понял, что весь мой пафос, все моя избранность были иллюзией, что они действительны внутри круга…
— А Миндаль, ты думаешь, действителен вне круга? — удивился Сергей. Ему казалось, что даже Симеон видит какой-то смысл в жизни, но уж Миндаль — точно никакого.

 

Симеон пожал плечами:

 

— Не знаю. Отмеченный Богом человек может существовать и в круге. У него и круг другой.
— А про что роман?

 

Глаза Симеона зажглись.

 

— Ты знаешь, это по-настоящему удивительно, — заговорил он. — Внешне все как обычно — Бог, абсурд, евреи, свиньи… Но в то же время это там не главное. Главное что-то другое. Но невозможно сказать, что. Когда я его читал, мне казалось, что я понимаю там каждое слово. Каждое слово было точно такое, как написал бы я сам. Это не роман, собственно, это его автобиография. Но мне казалось, это роман про меня. Убежден, что точно так же показалось бы любому — или почти любому. Но когда я закончил читать и отложил его, я спросил себя, про что была эта вещь, и — понимаешь? — не смог ответить…
Сергей усмехнулся.
— Про архетипы, — пробормотал он про себя.
— Скорее всего, так и есть. Боже, какая досада меня берет, что он не печатает своих вещей, не издается, ничего не делает для своей славы! Иногда мне кажется, что его масштаб — как у Шекспира! Но, — Симеон возразил сам себе, — в то же время я понимаю, что он прав, что ничего не делает для славы. Я только говорю, что это обидно. Его вещи, конечно, не каждый поймет. Вот еще из его последних произведений: он написал продолжение книги «Дао дэ цзин».
— И как? Получилось такого же масштаба, как у Конфуция?
— Ну, автор «Дао дэ цзин» не Конфуций, но неважно. По крайней мере, стиль тонко выдержан. Он говорит, что полюбил древнекитайскую мудрость вполне серьезно, что она его успокаивает на ночь. Однако, по-моему, все-таки это он так развлекался.
— Разве у него можно разделить эти две вещи? — осведомился Сергей с некоторой злостью.
— Нельзя, — согласился Симеон. — Или все-таки можно. Но я не могу. — И процитировал (очевидно, упомянутое продолжение): — «Конец виден легко, а начало скрыто. Истинный источник знания о том, что все вещи не имеют начала — дао. Именно поэтому дао — вот истинное начало всех вещей.» Похоже? (Сергей пожал плечами.) Он идею дао слегка упрощает, говорит, что дао — это образ Времени. Все переводят дао как «путь», но он уверяет, что это «время». Смысловыми акциденциями он нагружает «дэ». Но в художественном смысле получается тоньше, чем в философском.
— Увы, — заметил Сергей. — Без подготовки не так просто понять, что это может значить: «нагружает дэ смысловыми акциденциями».
Симеон посмеялся, но не стал объяснять и продолжил рассказывать о Миндале:
— В последнее время он размышляет об экзистенции и свободе воли в терминах операций с информацией.
— Что тут удивительного? Ваш брат вообще большие специалисты в терминологии. В этом вопросе лично я его не догоняю, да и ты, мне кажется, тоже. Такие, как он, знают, чем отличается трансцендентное от трансцедентального. Такие, как ты, не знают. А такие, как я, и знать не хотят, и узнать боятся.
Симеон пожал плечами. Может, он что-то и знал. Но не возразил.
— Более удивительно, что ему как-то удается одновременно быть и адептом постмодерна, и рассуждать вполне строго, даже помнить математику. Я, например, пятнадцать лет назад забыл программирование. Ты — забыл искусство. Из науки и искусства обычно выбираешь что-нибудь одно, да и вообще из всего, тебе не кажется?
— Конечно. Именно к этому и сводятся обычно все жизненные предательства.
Симеон кивнул.
— Ну, экзистенция, информация, и что?
— Вкратце его идеи сводятся к тому, что он видит экзистенцию как процесс генерации в мире постоянных помех. Свободу воли он видит как синоним внесения в мир новой информации. Вопрос, таким образом, сводится к тому, является ли человек способным к созданию новой информации (принципиально новой). Антиномия такова, что он лишь безусловно реагирует на совокупность заданных условий, причем сумма знаний о нем и об условиях однозначно определяет его реакцию. Еще проще говоря, если его реакцию можно предсказать, то у него нет свободы, а если нельзя предсказать, то есть. Это грубо, потому что пропадают все эти интересные мысли о новой информации, которую он вносит в мир, но приблизительно понятно. Ну, а можно ли предсказать поведение человека, это вопрос сложный. В общем, как раз тут-то и начинается экзистенциализм. Кажется, Миндаль склоняется к тому, что экзистенция генерирует помеху, что делает реакцию в принципе непредсказуемой. Получается, именно невозможность правильного поведения — это и есть свобода.
— Какой-то смысл в этом есть. А если я свободно делаю выбор вести себя правильно? Я-то ведь и совершил его вполне свободно.
— Если я понял, то когда ты ведешь себя правильно, то есть предсказуемо, ты не существуешь экзистенциально.
— А если я все это время экзистенциально думаю про себя?
Симеон беспомощно улыбнулся:
— Поспорь с Сашкой, ради Бога. Я не беру на себя смелость представлять здесь его точку зрения.
— Ну ладно. И что дальше?
— От таких его рассуждений проще всего сделать переход к атеизму и теоретическому обоснованию вседозволенности, но этого он не делает, скорее даже наоборот. Насколько я понимаю, с течением жизни он все глубже и глубже входит в религию. Я прекрасно помню, что в ранней молодости эти вопросы его не волновали. Он никогда не был атеистом, но лет в восемнадцать не думал об этом и не поддерживал разговоров на эту тему. Затем был достаточно продолжительный период, в течение которого ему время от времени свойственно было возвращаться к его любимым идеям о Христе как свинье и ко всему этому. В то время он провозглашал веру. Вера и представление о Боге существовали у него в уме и до некоторой степени определяли его сознание, направляли разум. Но никоим образом не определяли его жизнь. Ты его можешь знать только таким. Его жизнь, насколько я его понимаю, направлялась чем-то, что он воображал в фантазии, но к обычным вещам, типа того, с кем спать, он был просто равнодушен.
Наконец, в последнее время я с удивлением увидел, что произошел переход к неожиданной реальной религиозности: теперь чисто христианские представления, даже в каком-то смысле примитивные с теоретической точки зрения, оказывают самое настоящее воздействие на его жизнь. Например, он ходит в церковь, даже ездил в какой-то монастырь молиться. Он постоянно твердит, что он страшный грешник, и если сначала я не воспринял это серьезно, то теперь, думаю, надо ждать, что вскорости он даст от ворот поворот всем любовникам. Я его знаю, не будет он долго жить с конфликтом в уме. Ему ведь всегда любовники были нужны больше не для любви, а для обслуживания, чтобы не думать о деньгах, чтобы за него пользовались механизмами и так далее… Найдет себе бескорыстного помощника и тем ограничится. Более того, легкие вещи он уже делает сам. Он перестал есть мясо! Я, например, не считаю, что надо понимать религию так буквально. Но для него теперь это стало принципом. Ест только вегетарианскую пищу.
— В пост?
— Вообще.
— Тогда это буддизм. — Сергей заговорил со злостью: — Разве ты не знаешь? Христианам свойственно поститься в строго определенное время, рассчитанное по календарю. Они ограничивают в это время не только мясо, но и молоко, и даже подсолнечное масло. Зато в честь светлого Христова воскресенья им свойственно обжираться чем угодно. А главное, у них есть сугубо божественное установление красить яйца: само крашение происходит обязательно в тот день, когда Христос висел на кресте, чтобы он там, на небе, подавился этими яйцами, вероятно…
Тирада была направлена не столько против христианства, сколько против всего, чем Симеон был увлечен в последнее время — против русской идеи, главным образом. Однако тот наклонил голову и улыбнулся без гнева.
— Не осуждай простых людей за их примитивную веру. Они живут как умеют. Ты умен? Ну, так будь умным.

 

Сергей опустил голову.

 

— Тоже верно, — тихо признал он.

 

 

 

Продолжение следует…